— Ну-ну, сынок…

— Доложили обо всем князю, — продолжал Кузьма, перехватывая воздух. — Приказал он весь бор обыскать. Да разве бакумовский бор, обыщешь! В нем от гущины и днем темно, будто ночью… Кричали мы, свистели, аукали, да только белок напугали, и волк в чаще взвыл. Как стемнело, мужики пошли по домам, а я всю ночь напролет по лесу шарил и все кликал Катюшку, покуда голоса не стало. А она так и не отозвалась… — Кузьма не то всхлипнул, не то поперхнулся.

— Ну-ну, — опять произнес старик.

— Приплелся я в усадьбу, — после долгой паузы снова заговорил Кузьма, — кличут меня к князю. Вошел я. Он хмурый-прехмурый по комнате шагает, а на столе возле кровати блюдечко с моченым вишеньем… Эх… «Кузьма, — говорит князь, — найди Катюшку. Отыщешь — женись на ней хоть сегодня». Я молчу, знай, прибираю спальную. Сдернул с постели одеяло и будто мне кто песку горячего в глаза сыпнул: на простыне алая Катюшина ленточка, та самая, что я ей в Тульчине на ярмарке купил и своими руками в косу вплел…

— Вишь, дело какое… — выдохнул старик.

— Ну, дашь рубаху? — поднявшись с лавки, сурово спросил Кузьма.

— Сейчас, сынок. Дай огонек раздую. Кремень-от кудай-то запропастился…

Старик шарил вокруг себя. Хотел встать, но ноги не слушались.

— Возьми, сынок, сам. Под лавкой у печи сундучок. Под ремнем рубаха-то свернута.

Кузьма ощупью нашел сундук. Отбросил крышку. Пахнуло из сундука цвелью. Запустил руку. Сверху армяк, за ним полушалок покойной матери — его по родному запаху узнал Кузьма. Рядом холодная кожа ремня, а под ним на шершавом нестроганном дне рубаха колкого холста.

— Одна она у тебя? — спросил Кузьма.

— Одна-разъединая, касатик, — ответил старик. Да ништо, бери.

В темноте тяжело зашаркал к сыну. Нащупал его горячую всклокоченную голову и притиснул к своей худой груди

Не поднимаясь с колен, Кузьма охватил отекшие отцовские ноги и тихо проговорил:

— Прощенья прошу, тятенька…

36. Облава

Князь Сергей Волконский торопил кучера. Но полозья уходили глубоко в снег, и лошади с трудом влекли ныряющие, как челнок, сани.

Надвигался вечер. Снег синел. Из-за лесу поднялась красная, похожая на закатное солнце, луна.

Волконский плотнее закутался в медвежью шубу.

— А мы не собьемся с дороги?

— Никак нет, ваше сиятельство. Опосля энтого лесу выедем на большой тракт, что бежит на Киев. Левей пойдет проселочная на Белую Церковь, а вправо — к Тульчину.

Волконский закрыл глаза.

Суматоха последних дней, связанная с объездом полков для приведения к присяге новому государю, вызвала усталость не только физическую, но и душевную. И то, что ему пришлось заставлять людей присягать Константину, которого Волконский, наравне с другими членами Тайного общества, терпеть не мог, и смутные, но настойчивые слухи о предательстве Шервуда, Бошняка и в особенности Майбороды, к которому был так доверчив даже осторожный Пестель, и, наконец, отрывочные, как первые дуновения грозы, сведения о событиях четырнадцатого декабря в Петербурге — все это давило мозг, и мрачные мысли текли медлительно, как вода по дну илистого оврага.

Волконский был твердо уверен, что жестокая расправа, которую произвел в Петербурге Николай, была бы немыслима при Александре.

«Стыда ради европейского, — думал Волконский, — Александр не дал бы такой гласности делу, затеваемому против его власти. Ведь он хотел, во что бы то ни стало слыть в Европе обожаемым монархом! Сгноить нас в Шлиссельбурге — на это он пошел бы. Решил бы, что огонь, спрятанный под спудом, не только не виден, но и не опасен. Но он ошибся бы жестоко, ибо прав был Лунин, когда говорил, что от людей можно избавиться, а от их идей — никогда»:

При воспоминании о Лунине, перед волей, умом и образованностью которого Волконский преклонялся, в памяти его всплыл вечер, когда по дороге из Одессы в Варшаву Лунин заехал к нему, уже женатому, в Умань. В тот вечер Лунин вдохновенно играл на фортепиано, а потом по просьбе Марьи Николаевны с чувством спел арию из «Вильгельма Телля».

Лунин в свою очередь упросил застенчивую Марью Николаевну спеть, и, к удивлению Волконского, она в этот вечер пела так, как будто снова была в Каменке у Давыдовых: свободно и страстно звучал ее голос, а глаза сияли черным огнем.

В тот вечер она пела арию Розины из «Севильского цырюльника».

«Эта ария будто нарочно создана для голоса Маши, — вспоминал Волконский. — Но как давно она не поет… Ах да, в ее положении петь вредно. Но когда снова будет можно, непременно попрошу ее спеть мне эту арию».

В ушах Волконского явственно звучали певучие мелодии Россини. Под эти звуки ему вдруг привиделась Флоренция… Утопающая в цветах вилла… Томный взгляд и флейтоподобный голос певицы Каталани… Вот она встала навстречу Волконскому в белом платье, воздушном, как майское облако. Ее руки протянуты ему навстречу, и пышные рукава, как белые крылья, взлетают при каждом ее движении.

— Ессо alfin, mio carissimo! note 36 — произносит она нежно.

Волконский склоняется над ее выхоленными, душистыми руками. Но Каталани быстро хватает его за плечо и уже не музыкальным, а испуганным мужским голосом настойчиво повторяет:

— Ваше сиятельство, а ваше сиятельство…

Волконский с изумлением открыл глаза.

Над ним близко белело лицо кучера. В темных впадинах его глаз светился ужас.

— Ты что, Василий?

— Ваше сиятельство, извольте-с проснуться.

Волконский распахнул шубу. Морозный воздух охватил шею, грудь. Струйкой проскользнул по спине. Прогнал сонное забытье.

— В чем дело?

— Как выбрались мы на тракт, проехали версты с две, заслышал я с той стороны — из-под Белой Церкви колокольчик. Обрадовался, обернулся к вашему сиятельству. Да вы задремать изволили. Ну, погоняю, а сам на козлах нет-нет, да и привстану. Нетерпеж разбирает поскорей встречного опознать. Уж будто и разглядел вдалеке тройку. А колокольчик так и вовсе явственно слышен стал. Да вдруг как закричит кто-то, не то конь ржаньем предсмертным, не то человек погибающий… и тройки как не бывало…

— Пустяки говоришь, — оглядываясь по сторонам, сказал Волконский.

— Никак нет, ваше сиятельство. Вот крест святой правду истинную сказываю. А ежели… — и вздрогнул всем телом.

Вздрогнул и выпрямился в санях и Сергей Волконский.

— Что-с, слышите?

Жуткий крик, в самом деле похожий не то на жалобное лошадиное ржанье, не то на отчаянный человеческий вопль, несся откуда-то из-за снежных сугробов. Лошади стали и тревожно прядали ушами.

— Оборотень, ваше сиятельство, — прошептал Василий, — как бы кони не понесли, — и стал крестить лошадей мелкими частыми крестами. — Места здесь овражные, крутые. Не ровен час…

Тот же крик еще раз прокатился по снежной холмистой равнине.

— Поезжай туда. Несчастье с кем-то, — велел Волконский.

— Помилуйте, ваше сиятельство! Нешто можно свертать, куда оборотень кличет. Место тутошнее лихое. Овраги, сказывают, ровно нечистой силой выкопаны.

Он вскочил на козлы, тронул вожжи, и лошади, чувствуя под снегом твердый накат большой дороги, побежали под звонкий напев колокольчика.

Месяц поднялся высоко и бросал на снег бесчисленные голубые искры. Лошадиные спины заиндевели, и шерсть, мохнато-белая, торчала на них, как клочья ваты.

«Напрасно все же я не отвез Машу к Раевским, — вспомнил о жене Волконский. — Время тревожное. Скорей бы Линцы. Там у Пестеля все разузнаю в точности».

Волконский снова плотно завернулся в шубу, вытянул, насколько позволяли сани, ноги и покорно отдался цепкому сну.

В Линцах у большого дома, в котором жил Пестель, Василий придержал лошадей. Волконский проснулся.

У Пестеля не видно было света, а на крыльце стояли солдаты.

«Неладно что-то», — тревожно подумал Волконский. И, приподнявшись в санях, громко спросил:

— Командир Вятского полка полковник Пестель дома?

вернуться

Note36

Наконец-то, мой самый дорогой! (итал.)