Протянул, но сейчас же отдернул.

— Впрочем, это частное вслед за вами свезет мой курьер. Это — августейшей родительнице. А третье, — Константин помахал перед самым носом генерала большим конвертом, — его величеству государю императору. Понял?

— Так точно, ваше императорское…

— Ну?

— Высочество! — выпалил Лазарев.

— То-то же, да чтоб больше меня не беспокоили, а то я вас всех пошлю… — и выругался так крепко, что стоявший по ту сторону дверей часовой невольно крякнул.

Через неделю Николай Павлович слушал проект нового манифеста к народу по поводу своего восшествия на престол.

Карамзин и Сперанский каждый представили свой текст, но Николаю не нравился ни тот, ни другой.

— Уж очень много у вас о любви да о сердцах невинных, Николай Михайлович.

Царь обиделся на Карамзина за то, что в тексте манифеста он написал: «Да благоденствует Россия истинным просвещением умов и непорочностью нравов, плодами трудолюбия и деятельности полезной, мирною свободою жизни гражданской и спокойствием сердец невинных». И далее: «Да исполнится все, чего желал тот, коего священная память должна питать в нас ревность и надежду стяжать благословение божие и любовь народа…»

— Точно о своей «Бедной Лизе», которая при всей своей непорочности и невинном сердце стяжала любовь Эраста, а потом утопилась из-за нее, — презрительно усмехнулся Николай.

Но Сперанский подправил манифест, подчистил, влил в карамзиновскую превыспренность и чувствительность строгую деловитость, усвоенную при управлении Сибирью, где народ независим, крепок и в случае чего прет на рожон, как медведь в тайге. В общем, вышло так, как хотелось царю.

Николай взял перо.

— Какое нынче?

— Тринадцатое, ваше величество, — разом откликнулись оба сановника.

— Не люблю этого числа, — и царь опустил перо.

— Ах, кабы его высочество Константин Павлович изволил прибыть и лично отречься, то сего совершенного недоразумения не произошло бы! — вздохнул Карамзин.

— Кабы, кабы, — передразнил Николай. — Прочтите вот — и он протянул письмо Константина.

Сановники столкнулись над ним лбами.

«Приглашение ваше приехать не может быть принято мною, и я объявляю вам, что удалюсь еще дальше, коли все не устроится согласно воле покойного императора…»

Сановники вздохнули с облегчением.

— Осмелюсь спросить, ваше величество, — заговорил Сперанский, — слышно было, что экстренный курьер привез еще одно письмо частного характера. Быть может, обнародование сего последнего…

Деревянная колотушка вдруг заколотила в горле Николая.

— Уморил, Михайло Михайлыч, право, уморил, — хохотал он. И стал шарить в карманах.

Наконец, достал измятый лист бумаги, покрытый шутовским, прыгающим почерком Константина:

— Нате обнародуйте!

Сунул к серьезным голубым глазам Сперанского набор остроумных, но цинично-грубых фраз, пересыпанных самой изысканной руганью по адресу престола, Государственного совета, митрополита, войск и всех тех, кто поспешил с присягой на верность ему, Константину.

Сперанский протянул листок Карамзину. Тот по старческой дальнозоркости, стал читать его, держа в вытянутой вперед руке.

— Это вам не сентиментальный бульончик, коим изъясняются героини романов, — тяжело дыша от смеха, проговорил Николай. — А как Лопухина отбрил? Читали? Ведь Константин прав: Государственный совет не смел присягать, не спросись его воли, а лишь по моему приказанию. Где ж это видано, чтобы по распоряжению наследника присягали царю? Ну, дело прошлое. А теперь.

Взял перо. Обмакнул и подписал:

«Дано в С. — Петербурге. Декабря 12, в лето от Р. X. 1825.

Николай».

31. Чрезвычайные обстоятельства

Трубецкой, узнав от своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна, о решительном отказе Константина от престола, поспешил из дворца к Рылееву.

В столовой было, как всегда, шумно и людно. Трубецкого будто не заметили. Он прошел прямо в маленький кабинет. Князь Оболенский выжимал в тазу салфетку, снятую с горячего лба больного Рылеева.

— Обстоятельства чрезвычайные и для видов наших решительные, — заговорил Трубецкой, подходя к дивану, на котором лежал Рылеев. — Цесаревич отрекся бесповоротно. Нынче поутру прибыл курьер…

Рылеев быстро спустил ноги.

— Постой, Евгений, — отстранил он руку Оболенского с влажной салфеткой. — Коли так, нам надлежит непременно воспользоваться этими обстоятельствами. Такого случая упустить нельзя. Когда переприсяга?

— Манифест уже заготовлен Карамзиным совместно со Сперанским. Завтра будет присягать двор, а на четырнадцатое — войска.

Рылеев, вскочив с дивана, почувствовал головокружение, но преодолел его. Схватил из рук Оболенского салфетку, быстро провел ею по лицу и шее, отбросил и с неожиданной силой крепко обнял, стиснул разом обоих — Оболенского и Трубецкого.

— Четырнадцатого и начнем…

Сказал тихо и просто, но Трубецкой вздрогнул и побледнел, как будто над ним громыхнуло.

— Что вы, Кондратий Федорович! Так сразу и начинать?.. А как же… А как же?.. — обернулся растерянно, как будто отыскивая что-то, и обрадовался, — нашел: — Как же начинать, когда еще ни один из проектируемых законов для будущего государственного устройства России не получил окончательного согласования…

Рылеев отмахнулся от этих слов:

— Наше дело допрежь всего разрушить ныне существующее деспотическое правление, а уже Великий Собор, руководствуясь единым стремлением — гражданственного благоустройства россиян, решит какой государственный устав принять!

— А как же без южан? — так же недоумевающе спросил Трубецкой.

Рылеев, торопливо переодеваясь, продолжал:

— Пора, друзья! Пора! Сейчас выйдем к ним, — он кивнул на запертую дверь столовой, — и объявим, что пробил час. Я убежден, вспыхнет и на юге зарево мятежа…

— При моем последнем свидании с Пестелем он, правда, сказал, что и у них, за начатие действия, положена смерть императора, однако… — помогая Рылееву завязать шейную косынку, все с той же растерянностью проговорил Трубецкой,

— Я опасаюсь Пестеля. Куда бы лучше Михайло Орлов, — сказал Рылеев. — Сами знаете, что Пестеля по многим его чертам у нас побаиваются.

Трубецкой вспомнил Орлова, каким видел его недавно в Киеве: «Сидит в кругу семьи Раевских-Волконских на низенькой скамеечке у ног своей жены „Марфы Посадницы“. На растопыренных пальцах держит моток розового гаруса, с которого Екатерина Николаевна наматывает клубок. За целый вечер ни разу не спросил о делах Общества. Был серьезно занят обсуждением вопроса, в каких костюмах кому быть на предстоящем костюмированном балу у графини Браницкой.

И решил прямо сказать:

— Для нас Орлов потерян. Его взяла в плен семья Раевских, но я послал письмо к Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу через его брата Матвея.

Когда вошли в столовую, Рылеев коротко, как военный приказ, объявил:

— Четырнадцатого сего декабря выступаем!

Гул голосов на миг утишился. Так замирает костер, в который подбросили хвороста, только на миг, чтобы снова вспыхнуть ярким пламенем.

— Наконец-то! Дожили!

— Вольность грядет! Вот она, Россия! Vivat!

Жали друг другу руки. Обнимались. В смехе прятали слезы радости.

— Послушайте вы, дон-кихоты российские, — захлебывающимся от счастья голосом крикнул Александр Бестужев, — вы представляете, как четырнадцатого сего декабря народ русский всесокрушающей лавиной двинется ко дворцу добывать себе, волю! И с ним вместе русское воинство, приносящее свою жизнь на алтарь благоденствия отечества… А мы с вами идем впереди и кликами свободы…

— Hy уж клики выкликать ни к чему! — резко оборвал Каховский. — Русский народ не мыслит свободу абстракцией. Скажите ему: «Братцы, царевич Константин за народ! Не выдавать его Николаю!» — и народ не пустит Николая на трон. Скажите ему: «В Сенате воля спрятана», — и это сделает большее действие нежели сто катехизисов, сочиняемых Сергеем Муравьевым-Апостолом, твердящих о свободе, равенстве и братстве. Да еще надобно, чтобы народ видел, что среди нас есть люди, значащие в государстве, достойные уважения!