— Рад стараться, ваше высокоблагородие! Будет исполнено, не извольте беспокоиться!
Алексаша в последний раз поправил на Грибоедове белый с серебряным позументом башлык и, всхлипывая, шепотом попросил:
— Коли вас долго будут держать за караулом, уж вы вытребуйте меня к себе, Александр Сергеевич. А то я тут с тоски высохну, ей-богу, высохну… Да еще не запамятуйте, что, окромя тех ассигнаций, которые в сюртучном кармане, запихнул я малость деньжонок в сафьяновый мешочек, в коем мыло и оподельдок положены. А в погребце баранина вареная и фляжка с ромом….
— Ну-ну, Саша, бодрись, — похлопал его по плечу Грибоедов, — мы еще повоюем.
Грибоедов поцеловал его и прыгнул в возок. Уклонский снял шапку и стал истово креститься. Обнаженная его голова светлела в темноте поблескивающей от фонарных огней лысиной.
— Глядите, друзья, — указал на него Грибоедов, — ведь это же не фельдъегерь, а дон Лыско де Плешивос. А с таким телохранителем я буду путешествовать в свое удовольствие. Я ему наперед при вас заявляю: хочет довезти меня до места назначения живым — пусть делает то, что я хочу!
Еще и еще у возка, в котором, сняв баранью папаху, стоял Грибоедов, звучали напутственные пожелания:
— Счастливо доехать, Александр Сергеевич!
— Прощай, Грибоедов!
— Прощайте, друзья! — дрогнувшим голосом откликнулся Грибоедов.
Лошади тронули.
У ворот Алексаша догнал возок:
— Едва не забыл: тут Дуняшка овечьего сыра да лепешек на дорогу вам принесла. Покушаете, может, покуда до какой станции доскачете, — и сунул на колени Грибоедову узелок.
Когда выехали за частокол станицы, небо на востоке начинало загораться, и звезды, угасая одна за другой, как будто их задувал крепнущий предрассветный ветер, все реже проглядывали сквозь облака.
Наперерез возку, прямо по целине, скакал всадник.
— Ярмул! Ярмул! — кричал он приближаясь. — Стой! Ярмул!
Ямщик натянул вожжи.
Подскакавший горец протянул Уклонскому пакет с сургучными печатями:
— Генерал Ярмул приказал гаспадин военному министру, понимаешь?! — с седла наклонился он к фельдъегерю. — Сам Ярмул, понимаешь?!
Грибоедов обернулся в сторону покинутой станицы. Другой всадник на высоком скакуне, в высокой папахе, в длинной бурке, неподвижным силуэтом вырисовывался на синем фоне крутого холма. Концы его бурки приподымались ветром, как большие темные крылья. Грибоедов узнал Ермолова, и сердце его забилось сильнее.
— Генерал Ярмул, — значительно произнес горец, заметив, куда устремлены глаза Грибоедова.
Выпрямившись во весь рост, Грибоедов высоко поднял свою папаху. Далекий всадник повторил этот жест и вихрем понесся в сторону горного хребта, который все яснее выступал из темноты…
7. Бельведерские супруги
После письма Константина, выражения которого так смутили Карамзина и Сперанского, переписка между обитателями варшавского Бельведера и Зимнего дворца на некоторое время оборвалась.
Сыновья Павла, с малых лет запуганные жестокостями сумасбродного отца, привыкли скрывать свои мысли и чувства не только от родителей, воспитателей и товарищей, но и друг от друга.
Неизменная подозрительность и злобная неприязнь, которые Павел питал ко всем и во дворце и за его пределами, в Петербурге и по всей России, распространялась у него и на собственных детей. И они росли замкнутые, скрытные, лицемерные, без малейшего доверия один к другому, готовые в любой момент и по любому поводу заподозрить кого угодно в измене и вероломстве.
Уступив престол Николаю, Константин вовсе не считал себя застрахованным от любых козней новоиспеченного царя.
«А вдруг братец усомнится, что я навсегда отказался от трона? — рассуждал он. — Вдруг он захочет пошарить и в моих войсках на предмет уловления крамолы? Ведь она у него после драки на Петровой площади стала навязчивой идеей».
И когда от Николая пришло письмо, в котором он сообщал, что Следственная комиссия по делу 14 декабря уже распорядилась о привозе в Петербург членов польского Патриотического общества — князя Яблоновского, маршала Мошинского и графа Ходкевича, и уверял, что «Лунин положительно из числа этой банды и разгадка его службы в Варшаве и всего рвения заключалась не иначе как в том, чтобы создать и там партию наподобие той, которая обнаружена в Петербурге», Константин хитро прищурил глаза:
— Братцу очень угодно, чтобы я признал, что и во вверенном мне Литовском корпусе водятся его «друзья четырнадцатого декабря», — сказал он жене. — Ты догадываешься, кого он, прежде всего, имеет в виду?
— Твоего адъютанта Лунина, — сразу ответила Лович.
— Почему ты догадалась? — поспешно спросил Константин.
— Пан Лунин умен, видел свет. Он едва ли не образованнейший из всех знакомых мне русских офицеров… И потом он был близок со многими из тех, кто нынче в опале. Об этом всюду говорят в городе. И вообще Лунин из таких людей, которые многое понимают…
— Что, например? — уже настороженно спросил Константин.
— Я как-то слышала его разговор с паном Яблоновским, который уверял, что русскому народу все равно, какая над ним власть, на что пан Лунин возражал очень запальчиво.
— Что же именно он говорил? Припомни, ради бога!
— Он говорил, что вряд ли самодержавная власть более свойственна русскому народу, чем какое-либо иное государственное устройство. Что многие, кто говорит от лица русского народа, понятия не имеют об этом самом народе, а потому и вводят в заблуждение таких господ, как пан Яблоновский…
— И ты все это запомнила? — с недоверчивым удивлением проговорил Константин, глядя в непривычно серьезное лицо жены. — Что ты можешь понимать в том или ином государственном устройстве.
— Я — полька, — с гордостью ответила Лович, — и знаю, чего стоят, например, русские самодержцы.
— Мало тебе милостей было оказано покойным братом Александром! — упрекнул Константин.
— Сосчитать невозможно! — насмешливо развела руками Лович. — Дал звание княгини и еще «светлости». А за брак со мной, при всей моей светлости, отнял у тебя российский трон.
— Врешь, — покраснел Константин, — я сам отказался.
— Тебе больше ничего и делать не оставалось, — иронически улыбнулась Лович. — Ну, да об этом уже говорилось сто раз. И для бога прошу — оставим этот спор.
Константин закусил губу и, фыркая, пробежался из угла в угол.
— Лунин просится у меня на силезскую границу, — снова заговорил он.
— И молодец, — похвалила Лович, — в Силезии живут очень весело.
— Да подожди ты со своими скоропалительными умозаключениями! — рассердился Константин. — Кабы он хотел экспатриироваться, он мог бы это сделать, когда я сам предлагал ему заграничный паспорт. Однако он отказался, хотя знал, что его могут сцапать…
— А для чего он так поступает, ты не разумеешь? — лукаво спросила Лович.
— Для того, — передразнивая ее польское произношение, ответил Константин, — что, разделяя убеждения своих товарищей, он, видите ли, желает «разделить с ними их участь…»
— А я так полагаю, что есть еще причина, по которой пан Лунин вот как не хочет уезжать из Варшавы.
Константин вопросительно уставился на жену своими круглыми, почти безресничными глазами.
— Пани Потоцкой, — продолжала Лович, — очень хочется сделать из него правоверного католика потому, что наша вера, есть, прежде всего, послушание. А сделать ручным такого красивого, упрямого и смелого мужчину, как пан Лунин, заманчиво не только для влюбленной в него Потоцкой, но и для всякой другой католички…
— Пустяки болтаешь, — рассердился Константин, — чистейшие пустяки! Лунин, как и большинство этих умствующих аристократов, совершеннейший атеист.
— Однако ж, — возразила Лович, — когда они встречались с Потоцкой у меня, Лунин рассказывал нам, что в Париже он подпал под сильное влияние иезуита Гравена…
— Того самого, который за обращение в католичество графини Гагариной был выслан покойным братом из России? — удивился Константин.