В голосе его была мольба, но глаза смотрели требовательно и сурово.
— Коли узнает староста, что били мы тебе челом, озвереет, сгинь его голова. Сынам нашим в набор рекрутский всем лоб забреет. А ты заступись.
— Заступись, матушка, — опять хором сказали мужики и поклонились до земли.
Екатерина Николаевна послала Степана позвать Александра Львовича.
— Экие вы неудалые! — раздумчиво сказала она мужикам. — Уж за такой госпожой, как я, людям будто и сетовать не на что. Я ли вас не жалею…
— Матушка, мы не об тебе толкуем, — ответил старик. — Продли господь тебе живота и веку. Милует царь, да не жалует псарь. Опузател староста наш. Убери его. Невмоготу нам.
Екатерина Николаевна нетерпеливо оглянулась.
«Да что же он нейдет?» — подумала о сыне.
— Сбегай-ка, Улинька, поторопи барина.
Уля метнулась в дом.
Наверху, у комнат Александра Львовича, стоял Степан.
— Звал?
— Нет. Постучал я, а они дверь приоткрыли, и прочь прогнали. С Аглаей Антоновной разговор у них сурьезйый идет. Страсть какой сердитый Александр Львович.
Уля осторожно подошла к двери.
Из-за нее слышались сердитый голос Александра Львовича и отрывистые реплики Аглаи.
«Пушкин, Пушкин», — несколько раз уловила Уля среди французских фраз.
Уля постучала.
— Убирайтесь вы все к черту! — рявкнул Александр Львович, распахивая дверь.
— Маменька просят к мужикам выйти. Из Курской они.
— К черту, всех к черту! — затопал ногами Александр Львович и захлопнул дверь. — И если вы не прекратите свои шашни, — весь багровый, подходя к жене, продолжал он прерванный разговор, — я поступлю с вами по-русски.
Аглая закрыла хорошенькое личико холеными в кольцах руками и заплакала:
— Вы настоящий деспот. Вы тираните ваших слуг, вашу жену. Я умру со скуки, живя в этой Каменке. То, что во Франции считали бы грациозной шалостью, свойственной молодой женщине… у вас за это могут побить…
— Перестаньте лгать. Ваши отношения с Пушкиным — не шалость. Вы слишком опытны в таких делах!
— О, как меня оскорбляют! — истерически воскликнула Аглая. — Мой бедный отец… Если бы он слышал…
— Ваш отец, промотавшийся кутила, рад был сбыть вас с рук любому жениху, а не то что мне, Давыдову!
— Александр! — умоляюще протянула руки Аглая.
Александр Львович отвернулся от нее так быстро, что тяжелые кисти его халата, взлетев, ударились о голое Аглаино плечо. Она потерла ушибленное место и, натянув на плечи кружевной пеньюар, испуганными, заплаканными глазами следила за грузной фигурой мужа.
— Даю три дня на сборы, — бросил он, — в воскресенье мы уедем в Петербург.
Аглая едва сдержала радостное восклицание и только с робостью спросила:
— А наша дочь?
— Ей здесь будет лучше.
— Нет, нет, — загорячилась Аглая, — Адель мы возьмем с собой.
Давыдов, заложив руки за спину, остановился против жены.
— Я никак не могу решить, чего в вас больше: распущенности, наглости или глупости, — проговорил он, не сводя с нее тяжелого взгляда. — Вы ревнуете к Пушкину нашу девочку…
— К этому самонадеянному мальчишке! — возмутилась Аглая.
«Я многое отдал бы, чтобы этот „мальчишка“ не был Пушкиным», — подумал Давыдов, снова принимаясь шагать по спальне.
У него в кармане лежала эпиграмма Пушкина на Аглаю. Вчера вечером, взяв по привычке французский роман, чтобы просмотреть несколько страниц перед сном, Александр Львович обнаружил в книге этот злополучный листок. Давыдов сознавал, что в эпиграмме не было клеветы, и не чувствовал гнева против ее сочинителя. Но чем дольше шагал он по спальне, тем большая ярость закипала в нем против спокойно спящей жены. Он несколько раз останавливался возле кровати и смотрел на Аглаю. И ему казалось, что она и во сне улыбается своей дразнящей улыбкой, что поза ее слишком фривольна, что и ночной чепец у нее такой, какие носят парижские кокотки.
Сжав кулаки, он заставлял себя вновь и вновь до самой зари удерживаться от того, чтобы не разбудить жену. Но утром, как только он услышал ее грассирование: «Bonjour, mon ours» note 17 , — весь его напряженно сдерживаемый гнев прорвался.
Он резко отшвырнул протянутые с сонной негой полные руки и осыпал жену грубыми ругательствами, мешая французские с русскими, забывая, что она не понимает по-русски.
Но по выражению его лица Аглая видела, что ее оскорбляют. Глаза ее, еще по-сонному томные, налились слезами. Она вскочила с постели и всю ссору просидела в одном кружевном пеньюаре, прикрыв голые колени ног ковриком из белого меха.
Она злилась на мужа, злилась на Пушкина за то, что он совсем не тот рыцарь, какого она ожидала найти в каждом новом поклоннике. Злилась на всех русских и на все русское, сложное и непонятное, о чем только можно было догадываться и что никак не умещалось в ее пустой головке…
Как только Александр Львович, стукнув дверью, вышел из спальни, и его тяжелые шаги затихли, Аглая быстро пересела к туалетному столику и с беспокойством впилась в свое отражение.
Она провела пальцами у глаз, потом потерла покрасневший нос.
«Конечно, от слез портится кожа, — вздохнула она. — В Петербурге, прежде всего, заеду к Полине Гебль. Она знает чудесный крем. А жаль, что из-за того, что Александр так рассердился, мне не удастся побывать в Киеве на свадьбе у Marie. Впрочем, это не будет веселая русская свадьба. Marie так грустна. Она совсем не влюблена в этого генерала Волконского. И я тоже терпеть не могу таких слишком умных, слишком серьезных и слишком воспитанных мужчин».
Когда в спальню вошла Клаша с кофе и сухариками, обсыпанными строганым миндалем, Аглая, стоя перед зеркалом, расправляла голубой бант на пеньюаре и весело мурлыкала шансонетку.
— Eh bien, comment ca va? note 18 — встретила она Клашу.
— Сава хорошо, — улыбнулась девушка и, поставив серебряный поднос с завтраком на круглый столик, стала прибирать комнату.
Смакуя душистый кофе, Аглая рассматривала свежее остренькое личико Клаши, следила за легкими ее движениями.
«И зачем этой девчонке такие маленькие стройные ножки, — думала она, — зачем ей эти золотистые завитки на затылке?»
Аглае очень хотелось поболтать с Клашей, поделиться радостью — тем, что наконец-то она, Аглая, уезжает из этого захолустья, из этой деревенской Каменки в блестящий Петербург. И ей было очень досадно, что Клаша не понимает по-французски.
«Ужасная, ужасная страна! Чтобы горничные не говорили по-французски!»
В бильярдной, у окна, из которого была видна на берегу Тясмина новая мельница с белыми колоннами, стояла Маша Раевская. Ее пальцы быстро перебирали бахрому накинутой на плечи бабушкиной кашемировой шали.
Бросив на зеленое сукно бильярдного стола перчатки и шляпу, Пушкин, уже одетый по-дорожному, исподлобья пристально смотрел на Машу.
— Горше всего, — волнуясь, говорила она, — что ведь вы, Александр Сергеич, несравненно лучше того, чем показываете себя в подобных произведениях. Так зачем же, зачем вы…
Пушкин сокрушенно вздохнул:
— Поймите же, Мари, что проклятая эпиграмма эта не должна была попасть в ваши руки, а тем более Александру Львовичу. В дружеском обращении я предаюсь резким и необузданным суждениям, но когда б вы знали, как мне нестерпимо досадно, что со мной поступают, как с умершим. Мои стихи — моя бедная собственность. Зачем же друзья мои самовольно распоряжаются ими?
Горечь и раздражение звучали в голосе Пушкина. Его утомленное бессонницей лицо было бледно и уныло.
— Прощайте, Мари, — после долгой паузы тихо сказал он.
Маша подняла на него большие черные глаза и протянула руку.
— Увидимся ли? — нежно пожимая холодные тонкие пальцы, спросил Пушкин. — Нынче я уезжаю в Кишинев. Куда ушлют оттуда и когда — не знаю. А вы скоро едете в Киев… Там вас ждет счастье. Не так ли?
Маша глубоко вздохнула.
Note17
Здравствуй, мой медведь (франц.).
Note18
Ну, как живем? (франц.)