— Маменька, полноте, уймите горе.

— Боже мой, — рыдала Осипова, — наш Пушкин, наш Александр в этих досках! Холодный, навеки умолкший…

Кто-то накинул ей на плечи лисий салоп, кто-то подал успокоительных капель, кто-то распорядился:

— Нарубить ельнику и прикрыть гроб. Да снарядить мужиков в Святогорский монастырь копать могилу.

С вечера долго сидели в гостиной, в беседе изливая свое неизбывное горе.

— Надо было действовать и действовать без промедления, — говорила Прасковья Александровна. — Ведь он еще в двадцать четвертом году посвятил меня в свой план задуманного бегства за границу. Ведь писал же он мне еще недавно, что петербургское его житье отнюдь не по нем, что ни его склонности, ни его средства не ладятся с проживанием в столице. И мне надлежало проявить большую настойчивость в деле покупки для Пушкиных Савкина. Быть может, если бы он приехал сюда, мы все силою своей дружбы и любви удержали бы его в этих местах, если не на постоянное жительство, то хотя бы на длительные периоды. Нам надо было бы воздействовать и на его жену. И кто знает, не нашлось ли бы в ее голове достаточно внимания, чтобы выслушать доводы в пользу преимуществ жизни в деревне… Надо было, во что бы то ни стало заполучить их сюда… Но все мы, как вандалы, не умеем беречь свои сокровища. И вот это сокровище погибло, и завтра мы зароем его в землю.

Прасковья Александровна заплакала навзрыд: Плакали и ее дочери.

Тургенев утешал их:

— Пусть вас хоть в некоторой степени облегчит мысль, что дни, которые он провел с вами в Тригорском, останутся вовеки незабвенными для сердца.

Александр Иванович, заложив руки за спину, шагал по гостиной со стенными зеркалами, штофной мебелью и овальными вверху окнами.

«Сюда приходил или приезжал он верхом из Михайловского… В этих зеркалах отражались стремительные его движения, кудрявая голова, сверкающая улыбка… Здесь звучал его заразительный смех… Из этих окон любовался он яблоневым садом…»

Тургенев задержался у большого полотна «Искушения святого Антония», висевшего над диваном.

Заметив, что он всматривается в картину, старшая дочь Осиповой сказала:

— С этой картины Александр Сергеевич взял чудищ для сна Татьяны в «Онегине»…

— Сколько бывало у нас в те годы шума, смеха, легкокрылых забав… — вздохнула младшая дочь. — Какие люди гостили тогда у нас…

— Александр Сергеевич по-юношески влюблялся тогда в моих племянниц, дочерей, кузин… И писал стихи им всем. Всем, всем… И даже мне… — сказала Прасковья Александровна, потупив заплаканные глаза. — И какие стихи! — Она порывисто встала, вышла в свою спальню и вернулась с большим альбомом в тисненом кожаном переплете.

— Этот альбом — подарок моего незабвенного двоюродного брата — Сережи Муравьева-Апостола, — с гордостью проговорила она.

Все наклонились над альбомом, перелистывая страницу за страницей.

Стихи Пушкина, Дельвига, Языкова и снова Пушкина украшали эти пожелтевшие страницы.

С болью в сердце читал Тургенев драгоценные, собственноручно написанные поэтами строки. А сидящие рядом с ним женщины наперебой сообщали ему, когда и по какому поводу было написано каждое стихотворение, вспоминая даже мелкие подробности, которые теперь казались им такими значительными.

За чаем, Тургенев рассказывал, как незадолго до кончины Пушкин вспомнил о своей поездке летом двадцать девятого года на Кавказ, где по пути из укрепления Гер-Гер к Безобдальскому перевалу он повстречался с телом Грибоедова, которое везли на волах, впряженных в арбу. Грибоедов погнб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства.

Обезображенный труп его, бывший в течение трех дней игралищем разбушевавшейся тегеранской черни, узнан был лишь по простреленной в дуэли с Якубовичем кисти правой руки.

— Подлый прицел в руку! — сказала Прасковья Александровна. — Ведь Грибоедов был отличный музыкант.

Поздно ночью, когда все разошлись по комнатам, она встала с постели и подошла к окну, на подоконнике которого много раз сиживал Пушкин в его частые наезды в Тригорское. Воспоминания, дорогие ей одной, охватили ее. Она приникла лбом к обледенелому стеклу. Сквозь набросанные на нем морозом узоры смутно синел силуэт покрытого снегом и еловыми ветвями гроба. Вьюга усиливалась. Ветер взметал и трепал снежные вихри, и казалось, что земля в отчаянии рвала на себе седые космы…

Тургенев бросил первую горсть земли на крышку гроба. Стоящие с лопатами мужики встрепенулись и, разобрав воткнутые в сугроб лопаты, стали зарывать могилу. И мерзлые комья застучали сначала гулко о крышку гроба, потом глуше и глуше. Священник непослушными от холода губами дочитывал молитвы. Когда над могилой у подножия монастырской стены образовался черно-белый из снега и земли холм, Тургенев нагнулся, взял щепотку земли и всыпал в свою табакерку из слоновой кости.

— Семье? — спросила Осипова и озябшей рукой провела по заплаканному лицу.

— Нет, Элизе Хитрово.

Тургенев подал Прасковье Александровне руку, и они стали медленно спускаться по крутому склону монастырской горы. Жандарм следил за ними слезящимися от мороза глазами. По пути Осипова сломала мерзлую веточку яблони.

— Свезите ей и это. Александр Сергеевич так любил яблони, в особенности когда они бывают в цвету.

— Ты долго ль здеся торчать будешь? — с сердитым нетерпением окликнул жандарм Никиту, неподвижно стоящего у свежей могилы.

Тот не ответил и, не спуская глаз с могильного холма, продолжал горестно, нараспев вполголоса причитать:

— Спи, Александр Сергеевич, спи, соколик, уж тутотка не обеспокоят тебя ни ябеды, ни указы. Не разбудят ни други, ни вороги. Может, ворон каркнет, али соловушка засвистит по весне… Может, ветерок в зиму снежком, а летом травушкой зашелестит, али облачко краешком заденет, али зорька слезами оросит, али тучка дождиком прольется…

Мужики молча слушали эти обычные для деревни причитания, не казавшиеся им странными даже в устах проведшего всю жизнь в городе барского камердинера.

Жандарм окликнул Никиту еще раз:

— Уйдешь, что ли?

Никита вытер рукавом слезы, перекрестился и, не надевая шапки, пошел прочь…

Жандарм рысцой побежал греться в старостину избу.

Аккуратно окопав могилу, мужики тоже стали расходиться, перекидываясь фразами о похороненном барине:

— Хранцуз убил его, сказывал Никита. Жену его будто облюбовал для себя хранцуз, а Лександр Сергеич и заступись за нее. «Не дам, гыть, никому жены своей на поругание, не допущу до сраму…» А тот возьми да и бахни его из пистолета.

— У них, у господ, это — что сплюнуть, — сказал живший когда-то при барах в Петербурге Тимоха Падышев. Тимоху давно, после того как его изуродовала оспа, мать Пушкина вернула назад в деревню, но все же он считал себя большим знатоком господских нравов и обычаев. — У них не то что на большом трахте али в густом бору в ночную темь, а прикончат друг дружку при людях, средь бела дня, и делу конец…

— Жалко барина! — вздохнул парень, с которым Пушкин часто посылал записочки к тригорским соседкам.

— Добрый был барин, — поддержал Ефим Захаров, — братуху моего помиловал когдысь.

— А за что взыскан был браток? — спросил Леха Тарасов.

— А рожь он из-под колосников крал да рижнику Кярею свозил.

— А вот кому теперь тоска-кручина, так это Ольге Калашниковой, — сказал Тимоха. — Хотя прошло тому немало времени, как барин еще в холостяках любился с нею, хоть и вышла Ольга за повытчика, а все ж, бывало, как стрясется с нею или с ейным семейством беда какая, так она Лександр Сергеичу письмецо и шлет. И, глядишь, беспременно он ей помощь окажет.

Мужики помолчали. Леха Тарасов завернул козью ножку.

— А шутник был покойный… Уж такой озорник… Помню, дело было в самый тот год, как холера людей косила. Вышел Лександр Сергеич после поповской проповеди вместе с народом на паперть. Мужики и приступили к нему: «По какой-такой причине болезнь эта самая вредная приключилась?» А он зубы оскалил, белые, ровно репки, и смеется народу: «Начальство, грит, полагает, что холера оттого приключилась, что мужики оброка в срок не платят».