— Правильно батюшка твой поведал. О ту пору весь наш русский народ супротив врага поднялся и гнал его до самой парижской столицы. А уж, как пришли мы туда — такой нам почет и уважение жители тамошние оказывали — вспомнить отрадно! Женщины ихние цветики нам живые кидали, платочками махали! — Михайло растрогался воспоминаниями до такой степени, что счел необходимым выпить сразу одну рюмку за другой.

— А ты, дядь Миш, расскажи, как вас начальство привечало, когда вы на родимую сторону возвернулися? — ехидно спросил тот мужик, который накануне предлагал Михайле повернуть пушку в сторону господского дома.

Михайло откусил от соленого огурца и взял из рук Сереги умолкшую балалайку.

— Аль не слышал, что спрашиваю? — не отставал от него мужик с острой бороденкой.

— Отцепись ты от него, Клинок, — сказал Серега, — что пристал, как репей. Вишь, он за балалайку взялся, песню сыграть сбирается.

— Ну-кось, дядь Миш, сыграй, какая в душу запала! Сыграй, уважь нас для праздничка! — просили разные голоса.

Михайло тронул струны и, оглядев людскую строгим взглядом, запел немного глуховатым, но приятным тенорком:

Были мы под Полоцком, под Тарутином,
Гнали злого ворога за Березину.
Оглушили навеки всех врагов своих,
Протрубили славушку с Белльвиля в Париж.
Домой воротилися — думали найти
Тебя, мать Расеюшка, в славе да в чести…
Что же очутилося — тебе ж хуже всех:
Чужого-то выгнали — свой ворог насел…

Длинную грустную песню Михаилы прерывали только глубокие вздохи слушателей да потрескивание пылающей в печи соломы. Окончив песню, Михайло снова выпил водки и закусил соленым огурцом.

Гринька, Панас и девушки стали просить его рассказать о семеновцах, которые сложили эту песню.

Не выпуская балалайки, Михайло тихонько касался ее струн. Их меланхолическое побренькиванье еще больше сгущало напряженное внимание, с каким людская слушала трагическую историю восстания Семеновского полка, в котором служил и сам Михайло:

— Началось дело во второй роте. Был в этой роте отменный солдат Бойченко, израненный в сражениях; имел он большие боевые заслуги. Со спеху стал он однажды во фронт, а того не видит, что одна пуговица мундира не застегнута. Известный солдатский истязатель полковник Шварц мигом подлетел к нему и плюнул в самые глаза.

— Ишь ты, супостат какой! — возмутились девушки. — Изверг проклятущий!

— Опосля сего, — продолжал Михайло, — схватил он Бойченку за рукав и повел перед батальоном, а сам приказывает, чтобы вся шеренга плевала солдату в лицо.

Гринька сжал кулаки и сконфуженно провел рукавом по глазам.

— Неужто плевали? — с ужасом спросила Улинька.

— Которые ослушались, были биты тесаком по башке, — ответил Михайло.

— А иные так-таки молчком стояли? — весь подавшись вперед, спросил Клинок.

— А ты знай слушай! — рявкнул Михайло. — Когда об этом безобразии прослышали в первой роте, собралась она самовольно вроде как на перекличку. Фельдфебель орет, что не время еще, а рота ему в один голос: «Подавай нам сей минутой капитана Кашкарова, ротного командира!»

Тот прибежал ни жив, ни мертв, а мы ему напрямик заявляем: «Желаем принести жалобу на Шварца. Не хотим дольше терпеть его своим командиром. Весь полк не желает его тиранства». Капитан в ответ: «Я сего мимо начальства сделать не могу. Ступайте спать, а завтра я доложу начальству». Рота ни с места: «Докладывай, ваше благородие, нынче же, потому как дальше ни единого часу терпеть не станем». Поскакали по столице гонцы. Всполошились генералы, и давай к нам в казармы один за другим наведываться. И граф Бенкендорф, и князь Васильчиков, и генерал-губернатор Милорадович… И все в один голос: «Стыдно вам, государевой роте, бунтовать. Могли уж, коли такое дело, в Ордонанс-гаус пожалиться». — «Жалились, говорим, да толку никакого не получалось. Тиран еще больше после тех жалоб мучает нас». Сам великий князь Михаил Павлович пожаловал и тоже давай укорять: «Не привык я видеть вас в эдаком непослушании. Да знаете ли вы, чего вы достойны за сие возмущение?» — «Знаем, — отвечает рота, — а только семеновцам не привыкать смотреть смерти в глаза». Прошел день. Другой. Ребята стоят на своем. Начальство посовещалось, пригнало к казарме павловцев и под их охраной отослало первый батальон в крепость. Наутро, как раздалась команда: «Стройся!», второй и третий батальоны заявляют: «К чему ж нам пристраиваться, коли нашей головы — первого батальона — нету?» А к вечеру уже весь полк взбунтовался. «Отдайте, кричат, наш первый батальон! Куда вы его задевали?!» А начальство им в ответ: «Ваш первый батальон выпустить никак невозможно — он в крепости. Если хотите, ступайте за ним и вы». Офицеры, которых мы уважали, стали было нас уговаривать: «Шли бы вы, братцы, по казармам». А мы им свое: «Требуем правды — справедливости и чтобы тирана Шварца убрали, а до того — ни с места!»

— Вот, черти, смелые какие! — восторженно вырвалось у Гриньки.

На него зашикали, и снова Михаилу слушали, затаив дыхание.

— Наш бунт весь Санкт-Петербург всполошил, — с гордостью продолжал он. — Пушки на улицы выкатили, снаряды к ним подвезли, как на поле битвы. Адъютанты, словно оглашенные, от одного начальства к другому скакали. Из Петергофа драгун вызвали на всякий случай: а вдруг артиллерия откажется по семеновцам палить. А мы стоим, будто гвозди в дерево забитые. Начальство пробовало нас и поодиночке, и целыми капральствами прощупывать: кто, мол, у нас зачинщики да кто из офицеров возмущал к бунту… А семеновцы все как один: «Сему делу полковник Шварц и никто другой не виноват». Подошел к нам и самый любезный семеновцам офицер — Муравьев-Апостол.

— Вашего барина старшой сын, — шепнул Панас лакею старика Муравьева-Апостола.

— Подошел он к нам, — рассказывал Михайло, — и тихонько сообщает: «За конной гвардией послано, братцы». А мы ему: «Входите в средину, ваше благородие, грудью вас отстоим… А только не обижайтесь — расходиться нам никак невозможно». Подскакал корпусный командир: «Без суда, говорит, вашего первого батальона из крепости не выпущу!» — «Покорнейше благодарим, отвечаем, что ж, видно, где голова, там и ноги. Айда, ребята, в крепость!» И зашагали в Петропавловскую в полном порядке безо всякого караула. Так что когда прибыла на Семеновский плац вооруженная сила, то получилось так, что и усмирять было некого.

— Здорово! — опять восторженно вскрикнул Гринька и бросил шапку оземь.

— Послушать не дает, чертенок головастый, — дернул его за вихры слуга князя Федора, Кузьма, и с жадностью спросил: — А опосля что было, Михайло Васильевич?

— А опосля получилось так: как проходили мы в крепость по улицам, народ толпами за нами валил. Кто сайку подаст, кто калач; а иные деньгами одаривали. Пришли мы в крепость и сами без конвойных по камерам распределились.

— Что же с вами сделали? — спросило несколько взволнованных голосов.

Михайло ответил не сразу. Он вытащил кисет и стал медленно скручивать козью ножку. Людская в ожидании молчала. Даже Гринька, сдерживая любопытство, шумно проглотил слюну.

Затянувшись несколько раз, Михайло, наконец, заговорил:

— Судили нас, фуражных и шинельных бунтовщиков… — губы у Михаилы дрогнули. — Кого палками наградили, шпицрутенами попотчевали — по «зеленой улице», как солдаты называли тогда, провели. Двести человек, в уважение к их участию в сражениях и получения многих ран, заместо смертной казни сослали в Сибирь на каторгу, многих рассовали по далеким гарнизонам в ту же Сибирь или на Кавказ. Сам я чуть-чуть не очутился в Кексгольмской крепости, куда многих из моего батальона заперли. Горячкой заболел, как наших угоняли, а потом в инвалидную попал…

— А господа офицеры, небось, сухими из воды выскочили? — прищурив один глаз, спросил Клинок.