— Один я, сирота горемычная, всего лишь титулярный, — с жалобной миной перебил Пушкин.

Все расхохотались, только Корф укоризненно покачал головой с, на редкость, правильным пробором и, выждав минуту тишины, вежливо спросил у Яковлева:

— Вы кончили?

— Почти, дорогой барон, — с благодушной улыбкой ответил тот. — Сбираясь в день девятнадцатого октября, мы словно раздуваем пламень наших юношеских чувств и воспоминаниями отогреваем наши сердца, уже остывающие в холоде светской жизни. Мы молодеем среди тех, с кем были вместе молоды… — Яковлев почувствовал, что к горлу подступает комок растроганных слез, и замолчал.

— Браво, Мишук! Браво! Хорошо сказано!

Яковлев подливал вина то одному, то другому.

— предлагаю выпить за то, чтобы мы не переставали молодеть хоть один раз в год, в день девятнадцатого октября, до той поры, пока кому-то из нас «под старость день лицея торжествовать придется одному».

За этот тост хозяина бокалы были осушены до дна.

Илличевский попросил разрешения сказать свое слово в стихотворной форме.

— Только предупреждаю, что я так и остался поэтом всего лишь лицейским, не в пример поэту всея Руси великой, — сделал он поклон в сторону Пушкина.

— Читай, Олосенька, — ласково улыбнулся тот.

Илличевский откашлялся и начал торжественно:

Хвала лицейским! Свят обет
Им день сей праздновать свиданьем.
Уже мы розно много лет,
Но связаны воспоминаньем…
И что же время нам? Оно
Расторгнуть братских уз не смеет,
И дружба наша, как вино:
Тем больше крепнет, чем стареет…

Илличевскому аплодировали. Вконец расчувствовавшийся Яковлев через стол потянулся к нему с поцелуем. Даже напыщенный Корф благосклонно кивнул автору.

Отбросив салфетку, Данзас взял гитару и, аккомпанируя себе, затянул лицейскую шуточную «Лето знойно», и ему по-лицейски подтянули: «Мы ж нули, мы нули, айлюли-люли-люли…»

— Постойте, — остановил Яковлев, беря со стола исписанный лист. — Все должно идти по порядку. Извольте заслушать протокол: «Пировали вышепоименованные господа лицейские следующим образом: обедали вкусно и шумно, выпили два здоровья, или, по-заморски, тоста: за двадцатипятилетие лицея и за его дальнейшее благоденствие». Теперь надлежит выпить за всех присутствующих воспитанников сего наипрекраснейшего рассадника просвещения… И за тех, кого здесь нет, «кто в бурях и в житейском горе, в краю чужом, в пустынном море и в мрачных пропастях земли…»

— За сих последних предлагаю выпить поименно, — порывисто поднял свой бокал Пушкин. — За Пущина, моего бесценного друга! За нашего милого Кюхлю!

— Александр Сергеевич, ты обещал нам прочесть последнее письмо Кюхли к тебе, — напомнил Яковлев после долгой паузы, наступившей вслед за последним тостом. — Прочти, пожалуйста.

Все, кроме Корфа, присоединились к этой просьбе.

— Не легко мне это, — вздохнул Пушкин, однако достал из кармана и развернул сложенный вчетверо лист сероватой бумаги. Стало очень тихо.

«Не знаю, как на тебя подействуют эти строки, любезный друг мой, — писал Кюхля, — они писаны рукою, когда-то тебе знакомою, рукою этой водит сердце, которое тебя всегда любило…»

Слезы, которые редко знал за собою Пушкин, подступили к горлу. Он передохнул немного и продолжал:

— Дальше он с излишней восторженностью благодарит меня за книги и философствует совершенно так же, как будто находится не в занесенном снегом Баргузине, а в аллеях Царскосельского парка между лекцией Куницына и… — Пушкин умолк.

— Позволь, я дочитаю, — Данзас потянул письмо и, приблизив к глазам, улыбнулся: — И почерк такой же нелепо-милый, как и его обладатель… Ну, слушайте: «Не хвалю тебя, Александр Сергеевич, потому что должно ожидать от тебя всегда всего прекрасного…»

Пушкин взял у Данзаса письмо и спрятал у себя на груди.

А какая у него неутолимая жажда знаний! — заговорил он после долгого молчания. — Прослышав о моей работе над Петром, он в каждом письме просит поскорее прислать ему этот мой труд. Бедный Кюхля! Вряд ли он когда-нибудь дождется этого!

— Почему?!

— Что ты, Александр Сергеевич!

— Пора же, наконец, и нам, русским, знать свою историю.

— Ведь Карамзин остановился у важнейшего ее периода…

От этих возгласов лицо Пушкина просветлело, глаза засияли.

— Русская история, — взволнованно заговорил он, — и в особенности наша новая история! Какое это обширное и вовсе не обработанное поле! Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы иметь другой истории, как историю наших предков… Работа над Годуновым скрасила мое изгнание в Михайловском. Позднее я с увлечением изучал архивные документы и рыскал по оренбургским степям, отыскивая живых свидетелей восстания Пугачева. Наконец, со страхом и трепетом я приступил к Петру. Никто так крепко не приковал к себе моего воображения, как этот государь. Мысль внести светильник истины в темные архивы его царствования возникла у меня давно. Помню, стоял я однажды в Эрмитаже перед библиотекой Вольтера и перелистывал страницы его «Истории Петра»…

— Значит, матушка Екатерина не зря купила эту библиотеку, — пошутил Данзас.

— Вольтер вызвался писать о Петре в ответ на избрание его в почетные члены Российской академии наук, — сказал Корф.

Пушкин пожал плечами:

— Мне неведомо, каковы были его побуждения, но известно, что граф Шувалов, один из немногих ученых мужей тогдашней России, повелел Михайле Ломоносову собирать для Вольтера, не щадя никаких издержек, всевозможные документы по Петру… И все же написал Вольтер о Петре, как галантный француз…

— Нет, русскую историю, для того чтобы она была, как выразился покойный Карамзин, «зерцалом бытия и деятельности русского народа», должен написать русский, — уверенно проговорил Яковлев.

— И никто другой, как ты, Александр Сергеевич, — подхватил Данзас.

— Тебе, обязательно тебе писать ее, — раздалось со всех сторон.

— Кому же, как не Пушкину, нашему национальному поэту!

— Спасибо за честь, — поклонился Пушкин. — Да ведь история наша долга, а жизнь коротка. К тому же Вольтеру для пущего успеха предпринятой им «истории» вместе с редчайшими документами везли из России собольи шубы, самоцветы и прочие поощрения в таком же роде. Мне же почта редкий день не приносит неоплаченных счетов и писем от заимодавцев… Как видите, мои условия куда тяжелее вольтеровых.

Пушкин подошел к камину и стал греть похолодевшие от волнения руки.

— Вам должно быть известно, — снова заговорил он, — каким мытарствам подвергается каждая написанная мною пиеса. В свое время мне было предложено переделать в исторический роман, наподобие Вальтер Скотта, моего «Годунова». Не прикажут ли мне сделать из «Петра» фарсу или водевиль?.. — Пушкин взял щипцы и помешивал ими пылающие угли.

Яковлев обнял его за плечи:

— Полно, друг! Ты создашь такую историю Петра, которая будет достойна своего великого назначения и твоего вдохновенного пера.

— Отлично сказано! Торопись писать, Пушкин! — звучали дружные возгласы.

— Жженка готова! — объявил Яковлев. — Прошу наполнить бокалы. Первый тост — за успех пушкинского «Петра»!

— Ура-ра-а! Яковлев! Туш!

Яковлев подошел к фортепиано:

— Только не туш, а сочиненную мною специально к сегодняшнему юбилею небольшую вещицу. Ей нынче совершеннолетие.

Все с любопытством ждали, пока Яковлев устанавливал на пюпитре ноты. Пушкин заглянул в них:

— А, это моя лицейская «Слеза»!

Яковлев взял вступительные аккорды:

Мотивчик очень простенький. Буду рад, если подтянете.

Хор получился довольно стройный. Когда была пропета последняя строфа романса, Пушкин уже один повторил ее с задушевными интонациями:

— «Увы! одной слезы довольно, чтоб отравить бокал…»