«И едва ли не самым ценным достоянием Российской империи, — писал анонимный автор, — являются гражданские добродетели населяющих ее народов».

Узнав, что автором письма был Каразин, тот самый, который в предыдущее царствование за попытку бежать за границу был посажен в Петропавловскую крепость и оттуда смело писал Павлу, что хотел укрыться от жестокости его правления, при котором свободный образ мыслей почитался тяжким преступлением, Александр назначил Каразина правителем дел министерства народного просвещения…

Вслед за Каразиным кто только не предлагал новому царю проектов преобразования государственного строя в России! Вот они выстроились сейчас в воображении Александра, эти «попечители» русского народа: Сперанский, Мордвинов, Новосильцев, Адам Чарторыйский. Подал свой проект и возвращенный из ссылки Радищев… Все они ждут от Александра радикальных реформ в политическом и гражданском устройстве государства. Их не удовлетворяют отдельные либеральные уступки. Никакие посулы не вносят успокоения во взбудораженные умы граждан. Ропот недовольства и разочарования становится все громче, а Александр хорошо знает, что ропот — первое дуновение бури, которая сметает с трона неугодных народу властителей.

«Ропот — это первые языки пламени, из которого рождается пожар революции», — писал Лагарп в тайном послании своему бывшему воспитаннику.

Александру становится страшно. Сторожевой пес — Аракчеев — призывается в Петербург. Аракчеевым хочет Александр заслониться от надвигающейся грозы, как раньше заслонялся от отцовского гнева. Аракчеев пресмыкается у ног царя. Он его неизменный советник во всех делах — личных и государственных. Он его постоянный спутник во всех многократных путешествиях…

Александр был так погружен в думы, что не слышал, как вошел генерал-адъютант Чернышев.

— Манифест выправлен, ваше величество, — доложил он. Александр не пошевельнулся.

«Не слышит он, что ли?» — подумал генерал и громче повторил ту же фразу.

Александр поднял на него глаза, еще сохраняющие выражение досады и огорчения.

— Прикажете огласить, государь?

— Только новые дополнения, — коротко приказал царь.

Чернышев откашлялся и стал читать:

«Самая важность совершенных россиянами подвигов показывает, что не мы то сделали, а бог для свершения сего нашими руками дал слабости нашей великую силу, простоте нашей — свою мудрость, слепоте нашей — свое всевидящее око. Что изберем? Гордость или смирение? Гордость наша будет неблагодарна, преступна пред тем, кто излил на нас толикие щедроты. Она сравнит нас с теми, кого мы низложили. Смирение же наше исправит наши нравы, загладит нашу вину перед господом, принесет нам честь и славу и покажет миру, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся».

— Теперь мне нравится, — одобрил Александр, — но обнародовать этот манифест следует, конечно, после того, как вся наша армия возвратится в Россию.

По четвергам Михаил Сергеевич Лунин проводил вечера у госпожи Роже, вдовы своего покойного друга, видного деятеля наполеоновской Франции.

В ее салоне собирались еще уцелевшие в империи Бурбонов передовые люди Франции. Мадам Роже просила Лунина привести к ней «прославленного молодого генерала Волконского», и Лунин зашел за ним в обширный особняк, занимаемый прежде одним из наполеоновских маршалов.

У Волконского, который жил в Париже так же широко и хлебосольно, как и в Петербурге, было людно и шумно.

— А, легок на помине, — встретили Лунина его однополчане, — здесь только что высказывалось предположение, что ты непременно вызовешь на дуэль государя Александра Павловича. Даже держали пари!

— За предполагаемый к обнародованию манифест? — с улыбкой спросил Лунин. — Так вы тоже знаете его возмутительное содержание?

— Нет, в самом деле, Михайло Сергеевич, — полушутя сказал Волконский, — хотел же ты когда-то драться с великим князем Константином Павловичем. Так почему бы тебе не вызвать теперь его венценосного братца?

Лунин оглядел взволнованных товарищей, раскурил поданную ему трубку и заговорил, как всегда, с невозмутимым спокойствием:

— Волконский вспомнил случай, когда цесаревич Константин замахнулся палашом на офицера нашего гусарского полка. Этим он оскорбил весь полк. А нынешним манифестом Александр оскорбляет всю Россию. Ведь из манифеста этого явствует, что наши самоотверженно бившиеся с врагом солдаты, наши храбрые офицеры, наши мудрые полководцы, весь русский народ, проявивший чудеса героизма в борьбе с чужеземными полчищами, — все они и недальновидны и слабы… И кабы не господь бог, никаких подвигов свершить не могли бы…

— Возмутительно! — раздались со всех сторон негодующие возгласы.

— Это оскорбление всем русским!

— Разве не своею кровью искупили сотни тысяч русских свободу целой Европы?!

— То, что государь ныне так смиренно склоняется пред богом, — продолжал Лунин с иронией, — несомненно придает его земному величию небесную окраску. Но это — его личные отношения с небом. Нас же интересуют намерения Александра Павловича в отношении того, чем он собирается ознаменовать великие деяния, свершенные русским народом за годы только что законченной тяжкой войны. — Лунин снова обвел лица товарищей своим глубоким взглядом.

— Три года тому назад, — вспомнил Волконский, — когда мадам де Сталь гостила в Петербурге, мне довелось слышать ее разговор с государем. Де Сталь сказала тогда царю, что его характер — уже конституция для России, а его совесть — гарантия этой конституции.

— Французская писательница, видимо, не знала, что в это время Александр уже послал в ссылку Сперанского за составление будущей русской конституции, — проговорил невысокий офицер с энергичным, умным лицом.

— Кто же не знает, как изменились характер и совесть Александра, — хмуро произнес молодой человек в штатском и, прихрамывая, зашагал по большому пушистому ковру, протянутому через весь кабинет.

— Да, царь уже не масон!

— От воспитания Лагарпа у него ничего не осталось!

— Лагарп, отстраненный Павлом от воспитания своих сыновей, вернувшись к себе на родину, сделался одним из видных прогрессивных деятелей Швейцарии… — снова заговорил Волконский.

— Видимо, по этой причине Александр ни разу не пригласил к себе своего бывшего наставника, — вставил Лунин.

— Летом они встретились на Венском конгрессе, — продолжал Волконский. — Я как раз был в свите государя, когда Лагарп, теперь уже маститый старец, был принят Александром. О чем шла беседа между ними, никто не знает. Но когда Лагарп вышел из царского кабинета, вид у старика был очень огорченный, хотя грудь его была украшена Андреевской лентой и звездой.

— Еще бы не огорчаться! — попыхивая трубкой, усмехнулся Лунин. — Ведь от Александра ждали, что он будет играть на этом конгрессе первую роль, как основатель и охранитель коалиции, свергнувшей Наполеона. А он вел себя, как танцор весьма затейливых кадрильных фигур. Причем танцор весьма неразборчивый в выборе пары: то увивался за Меттернихом, то за Веллингтоном и Гумбольдтом, то приседал даже перед Талейраном…

— Если бы не бегство Наполеона с Эльбы, неизвестно до чего бы дотанцевался наш царь на этом «танцующем конгрессе»…

— Или вернее на этом собрании победителей для дележа добычи, отнятой у побежденного, — пояснил Лунин. — Идут слухи, что наш император занят сейчас мыслью основать союз с Австрией и Пруссией.

— Я слышал об этом от баронессы Крюднер, — ответил Волконский. — Это будет реакционнейший союз.

— Александр уже на деле заявляет себя поборником консервативных принципов легитимизма.

— Он собирается навести новый порядок в Европе, враждебный свободолюбивым чаяниям народов.

— Теперь понятно, для чего государь вызвал в Вену своего лучшего друга — Аракчеева!

— Этот лукавый царедворец уже вырвал из венка былой славы Александра лучшие цветы!

— Аракчеевские когти чувствуются повсюду! — присоединил свой голос к хору гневных возгласов офицер егерского полка.